1969. Большая семья. А.И. Стреляный, «Комсомольская правда», № 129, 5 июня

1969. Большая семья. А.И. Стреляный, «Комсомольская правда», № 129, 5 июня

 Большая семья

- Что же ее заставляло, как объяснить еежизнь? - спрашивал я всех, с кем встречался, об Александре Аврамовне Деревской, которая воспитала сорок восемь сирот. Один из них, киевский инженер-геолог Борис, сказал:

- Я думаю об этом с тех самых пор, как ее не стало.

И все чаще он обращается памятью к одному случаю.

Был летний вечер. В комнате младших Борис кормил с ложки грудного Леньку, а сам грыз яблоки. Пестрая горка их лежала рядом на кровати. Мать смотрела, как тянется к ним беззубый Ленька, как грызет их Борис, и говорила, а соседки слушали.

- Я тогда еще и о замужестве не думала, - говорила мать, - а одна женщина мне это предсказала... Твое счастье, нагадала она, - воспитывать чужих детей.

Бориса поразил непривычный голос матери. Мы подбирали с ним слова, чтобы точно выразить, какой это был голос, чем он был непривычен. Летний вечер, яблоки на кровати, руки ребенка, тянущиеся к ним, а этот голос... Голос был просветленный, с кротким достоинством выражал он какую-то готовность - в нем звучало чувство предназначенности.

- Наверное, - сказал Борис. - Да, она жила с этим чувством.

Еще в двадцатых годах Деревские взяли Панну, пятилетнюю сироту. К началу войны в семье было уже десятеро. Отец часто переезжал с места на место, - он был строитель-нефтяник, - за ним кочевала и семья. Война застала их на Волге, у подножия Жигулей, в селе Отважном. По окрестным городам и поселкам стали появляться детские дома для сирот, преимущественно ленинградских. Нина, которой тогда было пять лет, рассказывает:

- Однажды пришла к нам в детдом женщина и громко спрашивает: «Кто хочет иметь мать?» Я вскочила первой и бросилась обувать свои ботики.

К сорок четвертому году семья уже состояла из двадцати семи человек. В сорок пятом Емельяна Константиновича послали на работу в город Ромны Сумской области. Спустя некоторое время он вернулся в Отважное и объявил, что можно ехать. Есть сад и дом из шести, включая кухню, комнат, только дымят, по неизвестной пока причине, печи. Собрался совет старших: ехать или не ехать? Кто был за, кто против: смущали печи. Тогда отец вышел и внес большой, чемодан. Он поставил его на пол, рывком открыл крышку - под ней, давя друг другу налитые бока, лежали роменские, невиданные здесь яблоки.

Новый дом в Ромнах всем понравился, а что с печами - старшие выяснили моментально. В дымоходах были обнаружены не просто пачки, а тюки денег: при немцах в доме жил полицай. На подворье была раскопана дорогая посуда: клад! «Теперь они всю усадьбу перероют…»

Семья пополнялась и здесь: русскими, украинцами, евреями, чувашами, узбеками, немцами. Немцем был Роланд. Сначала его звали Роликом, а впоследствии перекрестили в Мишу.

Откуда они брались? Однажды мать ехала из Сум. В поезде незнакомая попутчица дала ей подержать двухнедельного сына, а сама выпрыгнула из вагона. Другой ребенок был подкинут на крыльцо. Глубокой ночью услышали плач, выбежали и увидели: лежит подушка, а к ней привязан грудной, развернули - девочка. Отогревали потом, рассказывают, чуть ли не в духовке. Большинство же детей были принесены из Засулья - села, где находился приют.

Две недели назад, в Киеве, Борис рассказывал при мне Федору, вернувшемуся недавно из армии:

- Это ж я тебя принес, помнишь? Тебя и Леньку. Только прибыли в Ромны, не успели еще и осмотреться, а мать говорит: пошли в Засулье. Приходим, а вы, как в цыплятнике, лежите маленькие и желтые.

Через шесть лет этот Федя пошел в школу. Панна Емельяновна рассказывает:

- Это ж я его повела. Вцепился в юбку и один за парту не хочет. Сажусь с ним. Сижу день, два, три, но нельзя же всё время.

Потом так: «Ты, Федя, сиди один, а я буду за дверью». Сидит, но глазенки не на доску, а на дверь. Потом встает и пошел: «Я, - говорит, - к Панне пойду».

Было голодно, но не больше, чем местным. Государство выделяло в месяц, кажется, шесть тысяч рублей тогдашних денег - на все расходы по содержанию пятидесяти человек. Отпускались эти деньги только для тех, кто не достиг четырнадцати лет. Старшие должны были обеспечивать себя сами. Впрочем, как во многом, и младшие. В первые две недели после получения «пенсии» было ничего, а потом - ужесточался режим экономии.

Картошку выращивали в огороде, занимавшем два гектара, - откуда что берется, дети знали хорошо. Они обрабатывали иубирали этот огород, летом туда выделялась бригада в семь-восемь человек с тяпками. У них жили три коровы и одно время лошадь. Если мальчишке, обязанному ухаживать за свиньями, кто-нибудь велит вычистить в коровьем хлеву, не согласится ни за что. «У меня, - скажет с педантичным достоинством, - свиньи». Старшие смотрели за младшими. Готовила пищу сама мать, девочки только помогали ей чистить картошку.

Кроме приготовления пищи, второе и последнее, чего не делали в этой семье дети, - стирка. Стирала мать, практически каждый день. За другими занятиями ее не помнит никто. Слегла, очень долго мучилась и в 1959 году умерла от простуды.

Некоторые учительницы в своих письмах спрашивали Александру Авраамовну: как она проводит воспитательные беседы, какие у нее есть кружки, что интересного в руководстве активом с ее стороны и в руководстве массой ребят со стороны актива, наконец, «как вы осуществляете моральное воспитание и как прививаете детям патриотизм?» Мать не отвечала этим учительницам ничего. Что касается местных властей, то никто не припоминает, чтобы кто-нибудь обратился к ней хоть с одним из подобных вопросов. Возможно, сам вид с зари до зари стирающей и стряпающей женщины делал людей умнее и совестливее. Чистота полов, постельного и нательного белья, рук, ног, носов, ушей и ногтей, тетрадок, книжек и сумок, ложек, вилок, мисок - это было и беседой, и кружком, и руководством активом.

ТАКОВА была внешняя жизнь Деревских: собранные под одну крышу, накормленные, одетые, обутые, занятые полезным делом дети. Но была еще другая, внутренняя жизнь. Смысл и все ее особенности в том, что под эту крышу их свела одна беда.

Вспоминают о людях, которых приводила к ним надежда: найти, опознать своего ребенка. Вспоминают, как пришла мать Валерки. Она плакала и рассказывала, почему три года назад подкинула его к ним. «По­чему подкинула? - спрашивали старшие. - Почему не отдала?» - «Боялась, что не возьмете,- отвечала она своим судьям и льстила им: - Да у вас же и не детдом».

Валерку ей не отдали. Эти бредущие со своей надеждой женщины и мужчины на­тыкались здесь на проницательную враждебность. Называя Александру Авраамовну матерью, дети ни на миг не забывали, что они - сироты, и вместе с тем каждый боялся перестать быть сиротой. В лю­бой посторонней, зашедшей в дом жен­щине каждому виделась мать, в лю­бом мужчине - отец, которые сейчас узнают и заберут - тебя или кого-нибудь «из наших». Вспоминают, как не отдали Юру. За ним тоже приходила мать, она не подкидывала его - потеряла в войну и теперь была без ума от радости. Таких встречали вопросом: «Чем докажешь, что он твой?». И никакой ответ не был тогда для них убедительным. Борис передает мне этот самый вопрос, и даже сейчас в его тоне незвано проступает нечто такое, что дает почувствовать: да, тот, кого они не хотели отдать, не мог быть взят.

Солидарность Деревских была не просто ребячья, а сиротская сомкнутость, спаян­ность людей одной судьбы.

Собираясь в пионерском лагере, дети бы­стро узнают все друг о друге: кто откуда, кто мать, кто отец - в мире Деревских подобные вопросы никого не интересовали. Новенький, появляясь в этой семье, был для нее как новорожденный, как лист бу­маги без единой строчки. Даже Светлана, которая пришла шестиклассницей... В школе, на улице, в набеге на чужой сад они слушали подробные рассказы местных ре­бят о том, кто и за что подвергся порке вчера и третьего дня. Кто и почему опа­сается за сегодняшний вечер или завтраш­нее утро, у кого какая методика уверток, какое значение имеет чересчур громкий, будто тебя режут, крик, хоть на самом деле больно «тильки капелиночку». Дерев­ским тоже было чем поделиться: и они ос­ваивали угол, известен им был и вес мате­риной мешалки. Но делиться своим «опы­том» стеснялись. Панна объясняет:

- Раз мы были не у родной матери, то и стеснялись. Была боязнь - а вдруг кто-нибудь злой ей скажет: «Вот то-то и оно, что они тебе не родные». Не всякий ведь понимает... Мы были ей свои, потому и на­казывала.

Я слушаю ее, и каждое слово, которое слышал до сих пор, каждая подробность этой жизни, наконец, предстает в новом свете. Он льется, льется, и ни выключить, ни заслониться от него нет никакой возможности. Чувствовать себя будто своим, почти как своим все же не значит быть своим. Человеку во всем нужна свобода выбора: где и чему учиться, во что верить, где работать, на ком жениться. В одном только ему не нужна свобода: в выборе отца и матери.

А матери - в выборе дитяти?

Вот она передо мной, на фотографии. Гладко зачесанные над высоким лбом волосы, изможденное, напряженно непроницаемое лицо, в запавших глазах - огромная властность и прямота, а над всем - такое ощущение, будто человек полжизни плакал, а остальные полжизни мучительно удерживался от последнего всхлипа. И счастье ее, и радость были у всех на виду, всем понятны, а горе было настолько личным, что ничем, кроме любви и благоговейного понимания, не искупить вторжения в ее душу.

Александра Авраамовна испытала все, что и каждая мать.

Когда рожден ребенок, то в первый мо­мент мужчина - его отец сразу делается в глазах женщины мельче, ниже, второстепеннее. То же самое было и у Александры Авраамовны к Емельяну Константиновичу - сорок восемь раз. Она часто упрекала его: «Ты мало детям уделяешь внимания, будто и не отец». Она простосердечно радовалась, когда дети выказывали ей свое предпочтение. Ревновала их к нему, и они, любя и понимая обоих, были с ним в заговоре: дразнили его при ней Усачом. И, может, в этом-то и было его и ее особенное счастье. Для нее оно было в том, чтобы сказать, а для него - чтобы услышать: «Будто и не отец». «Будто не...» - значит, все-таки отец.

Во всякой семье для детей есть свой защитник. Это или мать - перед отцом, или отец - перед матерью. У Деревских защитником был отец. Наказанные матерью, дети бежали к нему, он сажал их на колени, успокаивал, утешал, просил слушаться ее, «а то нам обоим попадет». Когда же «попадало» только ему - жаловался тем, кто постарше. Огорченный, говорил: «Мать мною недовольна, а я же все для вас, не выпью, не съем лишнего». И тоже: знать это, видеть, слышать было, наверное, для нее тем безотчетным, неосознаваемым счастьем, которое присутствует в нормальной детной семье с ее обычными беспокой­ствами и мимолетными недоразумениями.

Защитниками младших перед нею были и старшие, особенно Панна. Мать и ее ревновала к ним. Иногда, будучи по характеру вспыльчивой, очень остро. За обедом Панна ласкается к отцу: «Я тебя так люб­лю, так... ну больше мамы». Мать вскаки­вает, бросает ложку и убегает. И это то­же - все, как в обычной семье Мать и понимает, что когда говорится «ну больше мамы», то это должно быть скорее лестно, чем обидно, - понимает, а признаться себе, что понимает, не признается. Ведь так иногда хочется лишний раз услышать, что тебя любят и не думали обидеть.

НО СВЕРХ того, что испытывает каждая мать, она испытала и такое, чего вся­кая мать по себе не знает.

К обычной матери не приходят с надеж­дой и правом найти своего среди ее детей. Среди ее, никому другому не принадлежа­щих детей - своего! Да что же это такое, да как же это можно - своего среди моих? С этим чувством она встречала приходя­щих. Внешне в этот момент спокойная, сдержанная, она падала на стул в изнемо­жении и шептала «слава богу», лишь, толь­ко закрывалась за человеком дверь. Взгля­нув иногда в окно и увидев на улице нез­накомую женщину, она провожала ее взгля­дом, полным страха и обреченности. И ког­да женщина проходила мимо, оглядывалась на того, кто был рядом, и виновато улыбалась: «Все во мне так и рухнуло». И ведь умом она понимала, не могла не понимать, что облегчение ей приносит не что-нибудь, а несчастье человека, закрывшего дверь, и понесшего дальше свою надежду и право. И не только, наверное, умом, а и серд­цем понимала, ведь это было не сердце «будто матери», а матери без всякого «будто» - и что же творилось в ее так раздваивающейся душе!..

Каждый новый человек, узнавший, что дети у нее не кровные, был для нее му­чителем. Однажды Панна, еще, будучи подростком, - а в семье тогда, кроме нее, было «всего трое или четверо», - обиде­лась за что-то на мать и проговорилась соседке: «Она у нас не родная». 'Теперь одно воспоминание об этом, об упреках и слезах, пролившихся тогда на нее, сдавливает Панне Емельяновне горло. Будь ее воля, мать сделала бы так, чтобы все лю­ди вокруг в раз лишилась способности раз­личать сами понятия, сами слова «кров­ный» и «не кровный»...

Александра Авраамовна никому и никогда не сообщала, кто, откуда ею взят, кто есть родившие его, какие его настоящие имя и фамилия. Только ли потому, что в большинстве случаев этого не знала - неизвестно. Но известно, как переживала, когда дети начинали спрашивать. Да, каж­дый новенький для Деревских был ново­рожденным, чистой страницей. Но шли го­ды, и наступал момент, когда человек на­чинал спрашивать, расспрашивать, дозна­ваться, доискиваться... Он так устроен, что ему, как дышать, надо знать: кто я? кто меня родил? как меня зовут? К Панне до сих пор: «Панна, может ты знаешь, мо­жет, слышала, скажи», - обращаются. В семье был Витя, по прозвищу Хвостик, материн ябеда и любимчик. Ему одному Александра Авраамовна сказала, а он был настолько мал, что забыл: то ли она ска­зала, что у него отец генерал, то ли его фамилия Генералов. И этот Витя, взрослый уже человек, приезжал недавно к Панне и спрашивал: «Скажи: генерал или Генера­лов?» Вдумаемся в то, что именно ему, лю­бимцу, Александра Авраамовна открыла вещь, которую, казалось бы, именно от него-то и должна была скрывать больше всего. И в то же время из всех неиспове­димых движений ее сердца это вот движение как раз исповедимо. Это было самопожертвование. Она лучше всех понимала: человек рождается для того, чтобы жить в семье. Не «будто в семье», не «поч­ти как в семье», а в семье без всяких «будто» и «почти». В естественной, кровной, той, которую не выбирают, потерю которой многое способно приглушить, но заменить не может ничто.

- Я служил в армии, когда получил те­леграмму: мама при смерти, - рассказывает Саша, механик Киевской ГЭС.- Командование дало отпуск, и я поехал.

Он зашел к ней в палату.

- Она была вся высохшая, и все у нее очень болело.

И он подумал:

- Я подумал... Я всю жизнь стеснялся... Знал, как она реагирует... Я подумал: последний раз ее вижу... И я спросил, намеком, как моя настоящая фамилия.  Она отвернулась к стене и заплакала.

- И я вышел.

Кажется, это был последний из ее детей, кого она видела, и это были последние ее слёзы.

...15 августа Деревские хотят встретиться в Ромнах, на могиле матери, у обелиска из голубого лабрадорита, поставлен­ного ими ей. Те из них, с кем я встречал­ся, просили передать это тем, чьих адресов они не знают.

Писать просили по адресу: Федору Емельяновичу Деревскому, Киев-10, улица имени Анищенко, 4, комната 30. Это Общежитие завода «Арсенал», на котором работает Федор. Его письму в редакцию я обязан этим очерком.

Анатолий Стреляный

(Наш спец. корр.) «Комсомольская правда», № 129, 5 июня 1969 года